Неточные совпадения
И трудолюбивая жизнь, удаленная от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд,
человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот
тяжелый <урок>, если только выпустят его и отдадут хотя часть.
Словом, все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе, когда по нагроможденному, часто без толку, труду
человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит
тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности.
Вы посмеетесь даже от души над Чичиковым, может быть, даже похвалите автора, скажете: «Однако ж кое-что он ловко подметил, должен быть веселого нрава
человек!» И после таких слов с удвоившеюся гордостию обратитесь к себе, самодовольная улыбка покажется на лице вашем, и вы прибавите: «А ведь должно согласиться, престранные и пресмешные бывают
люди в некоторых провинциях, да и подлецы притом немалые!» А кто из вас, полный христианского смиренья, не гласно, а в тишине, один, в минуты уединенных бесед с самим собой, углубит во внутрь собственной души сей
тяжелый запрос: «А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?» Да, как бы не так!
В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он, по причине
тяжелой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история… Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч
человек, достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ.
Все его знавшие находили его
человеком тяжелым, но говорили, что свое дело знает.
Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в
тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал здесь отважен
человек; когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле мирный славянский дух и завелось козачество — широкая, разгульная замашка русской природы, — и когда все поречья, перевозы, прибрежные пологие и удобные места усеялись козаками, которым и счету никто не ведал, и смелые товарищи их были вправе отвечать султану, пожелавшему знать о числе их: «Кто их знает! у нас их раскидано по всему степу: что байрак, то козак» (что маленький пригорок, там уж и козак).
Но опытный глаз
человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими
тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
— Какое счастье иметь вечные права на такого
человека, не только на ум, но и на сердце, наслаждаться его присутствием законно, открыто, не платя за то никакими
тяжелыми жертвами, огорчениями, доверенностью жалкого прошедшего.
Уж налились колосики.
Стоят столбы точеные,
Головки золоченые,
Задумчиво и ласково
Шумят. Пора чудесная!
Нет веселей, наряднее,
Богаче нет поры!
«Ой, поле многохлебное!
Теперь и не подумаешь,
Как много
люди Божии
Побились над тобой,
Покамест ты оделося
Тяжелым, ровным колосом
И стало перед пахарем,
Как войско пред царем!
Не столько росы теплые,
Как пот с лица крестьянского
Увлажили тебя...
Люди холопского звания —
Сущие псы иногда:
Чем
тяжелей наказания,
Тем им милей господа.
Жеребец, с усилием тыкаясь ногами, укоротил быстрый ход своего большого тела, и кавалергардский офицер, как
человек, проснувшийся от
тяжелого сна, оглянулся кругом и с трудом улыбнулся. Толпа своих и чужих окружила его.
— Нет, отчего? Я скажу, — просто сказала Варенька и, не дожидаясь ответа, продолжала: — да, это воспоминание, и было
тяжелое когда-то. Я любила одного
человека, и эту вещь я пела ему.
Лестные речи этого умного
человека, наивная, детская симпатия, которую выражала к ней Лиза Меркалова, и вся эта привычная светская обстановка, — всё это было так легко, а ожидало ее такое трудное, что она с минуту была в нерешимости, не остаться ли, не отдалить ли еще
тяжелую минуту объяснения.
Вернувшись домой к Петру Облонскому, у которого он остановился в Петербурге, Степан Аркадьич нашел записку от Бетси. Она писала ему, что очень желает докончить начатый разговор и просит его приехать завтра. Едва он успел прочесть эту записку и поморщиться над ней, как внизу послышались грузные шаги
людей, несущих что-то
тяжелое.
— Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, — начал Алексей Александрович. — Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства — это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой и пред Богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана не
людьми, а Богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой
тяжелую кару.
На первого ребенка, хотя и от нелюбимого
человека, были положены все силы любви, не получавшие удовлетворения; девочка была рождена в самых
тяжелых условиях, и на нее не было положено и сотой доли тех забот, которые были положены на первого.
Но, несмотря на то, что его любовь была известна всему городу — все более или менее верно догадывались об его отношениях к Карениной, — большинство молодых
людей завидовали ему именно в том, что было самое
тяжелое в его любви, — в высоком положении Каренина и потому в выставленности этой связи для света.
— А вам случалось видеть, что
люди в моем положении не отправляются в Елисейские? — спросил Базаров и, внезапно схватив за ножку
тяжелый стол, стоявший возле дивана, потряс его и сдвинул с места.
Покойного Одинцова она едва выносила (она вышла за него по расчету, хотя она, вероятно, не согласилась бы сделаться его женой, если б она не считала его за доброго
человека) и получила тайное отвращение ко всем мужчинам, которых представляла себе не иначе как неопрятными,
тяжелыми и вялыми, бессильно докучливыми существами.
Ее случайно увидел некто Одинцов, очень богатый
человек лет сорока шести, чудак, ипохондрик, [Ипохондрия — психическое заболевание, выражающееся в мнительности и стремлении преувеличить свои болезненные ощущения; мрачность.] пухлый,
тяжелый и кислый, впрочем не глупый и не злой; влюбился в нее и предложил ей руку.
Николай Петрович в то время только что переселился в новую свою усадьбу и, не желая держать при себе крепостных
людей, искал наемных; хозяйка, с своей стороны, жаловалась на малое число проезжающих в городе, на
тяжелые времена; он предложил ей поступить к нему в дом в качестве экономки; она согласилась.
Кучер Иегудиил,
человек чрезвычайно медлительный,
тяжелый на подъем, рассудительный и заспанный, стоял у ворот и усердно потчевал табаком Сучка.
Первое впечатление, которое производил на вас вид этого
человека, было чувство какой-то грубой,
тяжелой, но неотразимой силы.
Кончив экзамены, Самгин решил съездить дня на три домой, а затем — по Волге на Кавказ. Домой ехать очень не хотелось; там Лидия, мать, Варавка, Спивак —
люди почти в равной степени
тяжелые, не нужные ему. Там «Наш край», Дронов, Иноков — это тоже мало приятно. Случай указал ему другой путь; он уже укладывал вещи, когда подали телеграмму от матери.
Говорила она спокойно и не как проповедница, а дружеским тоном
человека, который считает себя опытнее слушателя, но не заинтересован, чтоб слушатель соглашался с ним. Черты ее красивого, но несколько
тяжелого лица стали тоньше, отчетливее.
Так, в стороне от безумного вращения
людей, которые неразрывно срослись в
тяжелое кольцо и кружатся в бешеном смятении, в стороне от них, — она на своем месте.
Листья, сорванные ветром, мелькали в воздухе, как летучие мыши, сыпался мелкий дождь, с крыш падали
тяжелые капли, барабаня по шелку зонтика, сердито ворчала вода в проржавевших водосточных трубах. Мокрые, хмуренькие домики смотрели на Клима заплаканными окнами. Он подумал, что в таких домах удобно жить фальшивомонетчикам, приемщикам краденого и несчастным
людям. Среди этих домов забыто торчали маленькие церковки.
Когда Самгин вышел на Красную площадь, на ней было пустынно, как бывает всегда по праздникам. Небо осело низко над Кремлем и рассыпалось
тяжелыми хлопьями снега. На золотой чалме Ивана Великого снег не держался. У музея торопливо шевырялась стая голубей свинцового цвета. Трудно было представить, что на этой площади, за час пред текущей минутой, топтались, вторгаясь в Кремль, тысячи рабочих
людей, которым, наверное, ничего не известно из истории Кремля, Москвы, России.
Пришлось самому тащить два
тяжелых чемодана, шагать подземным коридором в толпе сердитых
людей, подниматься с ними вверх по лестнице.
К Самгину подошли двое: печник, коренастый, с каменным лицом, и черный
человек, похожий на цыгана. Печник смотрел таким
тяжелым, отталкивающим взглядом, что Самгин невольно подался назад и встал за бричку. Возница и черный
человек, взяв лошадей под уздцы, повели их куда-то в сторону, мужичонка подскочил к Самгину, подсучивая разорванный рукав рубахи, мотаясь, как волчок, который уже устал вертеться.
Странно и обидно было видеть, как чужой
человек в мундире удобно сел на кресло к столу, как он выдвигает ящики, небрежно вытаскивает бумаги и читает их, поднося близко к
тяжелому носу, тоже удобно сидевшему в густой и, должно быть, очень теплой бороде.
Кошмарное знакомство становилось все теснее и
тяжелей. Поручик Петров сидел плечо в плечо с Климом Самгиным, хлопал его ладонью по колену, толкал его локтем, плечом, радовался чему-то, и Самгин убеждался, что рядом с ним —
человек ненормальный, невменяемый. Его узенькие, монгольские глаза как-то неестественно прыгали в глазницах и сверкали, точно рыбья чешуя. Самгин вспомнил поручика Трифонова, тот был менее опасен, простодушнее этого.
— У Гризингера описана душевная болезнь, кажется — Grübelsucht — бесплодное мудрствование, это — когда
человека мучают вопросы, почему синее — не красное, а
тяжелое — не легко, и прочее в этом духе. Так вот, мне уж кажется, что у нас тысячи грамотных и неграмотных
людей заражены этой болезнью.
Он всегда говорил, что на мужике далеко не уедешь, что есть только одна лошадь, способная сдвинуть воз, — интеллигенция. Клим знал, что интеллигенция — это отец, дед, мама, все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно
тяжелый воз. Но было странно, что доктор, тоже очень сильный
человек, не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные глаза, он кричал...
На дороге снова встал звонарь,
тяжелыми взмахами руки он крестил воздух вслед экипажам;
люди обходили его, как столб. Краснорожий
человек в сером пиджаке наклонился, поднял фуражку и подал ее звонарю. Тогда звонарь, ударив ею по колену, широкими шагами пошел по средине мостовой.
Люди не шевелились, молчали. Тишина продолжалась, вероятно, несколько секунд, становясь с каждой секундой как будто
тяжелее, плотней.
«Все — было, все — сказано». И всегда будет жить на земле
человек, которому тяжело и скучно среди бесконечных повторений одного и того же. Мысль о трагической позиции этого
человека заключала в себе столько же печали, сколько гордости, и Самгин подумал, что, вероятно, Марине эта гордость знакома. Было уже около полудня, зной становился
тяжелее, пыль — горячей, на востоке клубились темные тучи, напоминая горящий стог сена.
После
тяжелой, жаркой сырости улиц было очень приятно ходить в прохладе пустынных зал. Живопись не очень интересовала Самгина. Он смотрел на посещение музеев и выставок как на обязанность культурного
человека, — обязанность, которая дает темы для бесед. Картины он обычно читал, как книги, и сам видел, что это обесцвечивает их.
На Самгина эти голоса
людей, невидимых во тьме, действовали, как
тяжелое сновидение.
— Да, — ответил Клим, вдруг ощутив голод и слабость. В темноватой столовой, с одним окном, смотревшим в кирпичную стену, на большом столе буйно кипел самовар, стояли тарелки с хлебом, колбасой, сыром, у стены мрачно возвышался
тяжелый буфет, напоминавший чем-то гранитный памятник над могилою богатого купца. Самгин ел и думал, что, хотя квартира эта в пятом этаже, а вызывает впечатление подвала. Угрюмые
люди в ней, конечно, из числа тех, с которыми история не считается, отбросила их в сторону.
«Ничего своеобразного в этих
людях — нет, просто я несколько отравлен марксизмом», — уговаривал себя Самгин, присматриваясь к
тяжелому, нестройному ходу рабочих, глядя, как они, замедляя шаги у ворот, туго уплотняясь, вламываются в Кремль.
И так, один за другим, двигались под музыку военного оркестра
тяжелые, уродливые
люди, показывая себя безжалостно знойному солнцу.
Один из них был важный: седовласый, вихрастый, с отвисшими щеками и все презирающим взглядом строго выпученных мутноватых глаз
человека, утомленного славой. Он великолепно носил бархатную визитку, мягкие замшевые ботинки; под его подбородком бульдога завязан пышным бантом голубой галстух; страдая подагрой, он ходил так осторожно, как будто и землю презирал. Пил и ел он много, говорил мало, и, чье бы имя ни называли при нем, он, отмахиваясь
тяжелой, синеватой кистью руки, возглашал барским, рокочущим басом...
В ритм
тяжелому и слитному движению неисчислимой толпы величаво колебался похоронный марш, сотни
людей пели его, пели нестройно, и как будто все время повторялись одни и те же слова...
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но
люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится
тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что
люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Мысль о возможности какого-либо сходства с этим
человеком была оскорбительна. Самгин подозрительно посмотрел сквозь стекла очков на плоское, одутловатое лицо с фарфоровыми белками и голубыми бусинками зрачков, на вялую,
тяжелую нижнюю губу и белесые волосики на верхней — под широким носом. Глупейшее лицо.
Он ощущал позыв к женщине все более определенно, и это вовлекло его в приключение, которое он назвал смешным. Поздно вечером он забрел в какие-то узкие, кривые улицы, тесно застроенные высокими домами. Линия окон была взломана, казалось, что этот дом уходит в землю от тесноты, а соседний выжимается вверх. В сумраке, наполненном
тяжелыми запахами, на панелях, у дверей сидели и стояли очень демократические
люди, гудел негромкий говорок, сдержанный смех, воющее позевывание. Чувствовалось настроение усталости.
Красивое лицо ее бледнело, брови опускались; вскинув
тяжелую, пышно причесанную голову, она спокойно смотрела выше
человека, который рассердил ее, и говорила что-нибудь коротенькое, простое.
Лицо Владимира Лютова побурело, глаза, пытаясь остановиться, дрожали, он слепо тыкал вилкой в тарелку, ловя скользкий гриб и возбуждая у Самгина
тяжелое чувство неловкости. Никогда еще Самгин не слышал, не чувствовал, чтоб этот
человек говорил так серьезно, без фокусов, без неприятных вывертов. Самгин молча налил еще водки, а Лютов, сорвав салфетку с шеи, продолжал...
Там явился длинноволосый
человек с тонким, бледным и неподвижным лицом, он был никак, ничем не похож на мужика, но одет по-мужицки в серый, домотканого сукна кафтан, в
тяжелые, валяные сапоги по колено, в посконную синюю рубаху и такие же штаны.